Неточные совпадения
И в продолжение всего того
райского дня моей
жизни и всего того вечера я и сам в мечтаниях летучих препровождал: и, то есть, как я это все устрою, и ребятишек одену, и ей спокой дам, и дочь мою единородную от бесчестья в лоно семьи возвращу…
Вера и бабушка стали в какое-то новое положение одна к другой. Бабушка не казнила Веру никаким притворным снисхождением, хотя, очевидно, не принимала так легко решительный опыт в
жизни женщины, как
Райский, и еще менее обнаруживала то безусловное презрение, каким клеймит эту «ошибку», «несчастье» или, пожалуй, «падение» старый, въевшийся в людские понятия ригоризм, не разбирающий даже строго причин «падения».
Она куталась в плед, чтоб согреться, и взглядывала по временам на
Райского, почти не замечая, что он делает, и все задумывалась, задумывалась, и казалось, будто в глазах ее отражалось течение всей ее молодой, но уже глубоко взволнованной и еще не успокоенной
жизни, жажда покоя, тайные муки и робкое ожидание будущего, — все мелькало во взгляде.
— Праздные повесы, которым противен труд и всякий порядок, — продолжал
Райский, — бродячая
жизнь, житье нараспашку, на чужой счет — вот все, что им остается, как скоро они однажды выскочат из колеи. Они часто грубы, грязны; есть между ними фаты, которые еще гордятся своим цинизмом и лохмотьями…
— Если все свести на нужное и серьезное, — продолжал
Райский, — куда как
жизнь будет бедна, скучна! Только что человек выдумал, прибавил к ней — то и красит ее. В отступлениях от порядка, от формы, от ваших скучных правил только и есть отрады…
— Черт с ними, с большими картинами! — с досадой сказал
Райский, — я бросил почти живопись. В одну большую картину надо всю
жизнь положить, а не выразишь и сотой доли из того живого, что проносится мимо и безвозвратно утекает. Я пишу иногда портреты…
Его все-таки что-нибудь да волновало: досада, смех, иногда пробивалось умиление. Но как скоро спор кончался, интерес падал,
Райскому являлись только простые формы одной и той же, неведомо куда и зачем текущей
жизни.
«Как это он? и отчего так у него вышло живо, смело, прочно?» — думал
Райский, зорко вглядываясь и в штрихи и в точки, особенно в две точки, от которых глаза вдруг ожили. И много ставил он потом штрихов и точек, все хотел схватить эту
жизнь, огонь и силу, какая была в штрихах и полосах, так крепко и уверенно начерченных учителем. Иногда он будто и ловил эту тайну, и опять ускользала она у него.
Райский, цепенея от ужаса, выслушал этот краткий отчет и опять шел к постели. Оживленный пир с друзьями, артисты, певицы, хмельное веселье — все это пропало вместе со всякой надеждой продлить эту
жизнь.
Таким же монотонным узором тянулась и
жизнь в Малиновке.
Райский почти не чувствовал, что живет.
Например, если б бабушка на полгода или на год отослала ее с глаз долой, в свою дальнюю деревню, а сама справилась бы как-нибудь с своими обманутыми и поруганными чувствами доверия, любви и потом простила, призвала бы ее, но долго еще не принимала бы ее в свою любовь, не дарила бы лаской и нежностью, пока Вера несколькими годами, работой всех сил ума и сердца, не воротила бы себе права на любовь этой матери — тогда только успокоилась бы она, тогда настало бы искупление или, по крайней мере, забвение, если правда, что «время все стирает с
жизни», как утверждает
Райский.
— Ну, мы затеяли с тобой опять старый, бесконечный спор, — сказал
Райский, — когда ты оседлаешь своего конька, за тобой не угоняешься: оставим это пока. Обращусь опять к своему вопросу: ужели тебе не хочется никуда отсюда, дальше этой
жизни и занятий?
А не кто другой, как Марк Волохов, этот пария, циник, ведущий бродячую, цыганскую
жизнь, занимающий деньги, стреляющий в живых людей, объявивший, как Карл Мор, по словам
Райского, войну обществу, живущий под присмотром полиции, словом, отверженец, «Варавва»!
Она была счастлива — и вот причина ее экстаза, замеченного Татьяной Марковной и
Райским. Она чувствовала, что сила ее действует пока еще только на внешнюю его
жизнь, и надеялась, что, путем неусыпного труда, жертв, она мало-помалу совершит чудо — и наградой ее будет счастье женщины — быть любимой человеком, которого угадало ее сердце.
Об этом обрыве осталось печальное предание в Малиновке и во всем околотке. Там, на дне его, среди кустов, еще при
жизни отца и матери
Райского, убил за неверность жену и соперника, и тут же сам зарезался, один ревнивый муж, портной из города. Самоубийцу тут и зарыли, на месте преступления.
Другая причина — приезд нашего родственника Бориса Павловича
Райского. Он живет теперь с нами и, на беду мою, почти не выходит из дома, так что я недели две только и делала, что пряталась от него. Какую бездну ума, разных знаний, блеска талантов и вместе шума, или «
жизни», как говорит он, привез он с собой и всем этим взбудоражил весь дом, начиная с нас, то есть бабушки, Марфеньки, меня — и до Марфенькиных птиц! Может быть, это заняло бы и меня прежде, а теперь ты знаешь, как это для меня неловко, несносно…
Она слыхала несколько примеров увлечений, припомнила, какой суд изрекали люди над падшими и как эти несчастные несли казнь почти публичных ударов. «Чем я лучше их! — думала Вера. — А Марк уверял, и
Райский тоже, что за этим… „Рубиконом“ начинается другая, новая, лучшая
жизнь! Да, новая, но какая „лучшая“!»
Райский приласкал его и приласкался к нему, сначала ради его одиночества, сосредоточенности, простоты и доброты, потом вдруг открыл в нем страсть, «священный огонь», глубину понимания до степени ясновидения, строгость мысли, тонкость анализа — относительно древней
жизни.
Бабушка немного успокоилась, что она пришла, но в то же время замечала, что
Райский меняется в лице и старается не глядеть на Веру. В первый раз в
жизни, может быть, она проклинала гостей. А они уселись за карты, будут пить чай, ужинать, а Викентьева уедет только завтра.
Райский еще «серьезнее» занялся хождением в окрестности, проникал опять в старые здания, глядел, щупал, нюхал камни, читал надписи, но не разобрал и двух страниц данных профессором хроник, а писал русскую
жизнь, как она снилась ему в поэтических видениях, и кончил тем, что очень «серьезно» написал шутливую поэму, воспев в ней товарища, написавшего диссертацию «о долговых обязательствах» и никогда не платившего за квартиру и за стол хозяйке.
Райский провел уже несколько таких дней и ночей, и еще больше предстояло ему провести их под этой кровлей, между огородом, цветником, старым, запущенным садом и рощей, между новым, полным
жизни, уютным домиком и старым, полинявшим, частию с обвалившейся штукатуркой домом, в полях, на берегах, над Волгой, между бабушкой и двумя девочками, между Леонтьем и Титом Никонычем.
— Если не мудрая, так мудреная! На нее откуда-то повеяло другим, не здешним духом!.. Да откуда же: узнаю ли я? Непроницаема, как ночь! Ужели ее молодая
жизнь успела уже омрачиться!.. — в страхе говорил
Райский, провожая ее глазами.
Три дня прожил лесничий по делам в городе и в доме Татьяны Марковны, и три дня
Райский прилежно искал ключа к этому новому характеру, к его положению в
жизни и к его роли в сердце Веры.
Но когда он прочитал письмо Веры к приятельнице, у него невидимо и незаметно даже для него самого, подогрелась эта надежда. Она там сознавалась, что в нем, в
Райском, было что-то: «и ум, и много талантов, блеска, шума или
жизни, что, может быть, в другое время заняло бы ее, а не теперь…»
— Какое рабство! — сказал
Райский. — И так всю
жизнь прожить, растеряться в мелочах! Зачем же, для какой цели эти штуки, бабушка, делает кто-то, по вашему мнению, с умыслом? Нет, я отчаиваюсь воспитать вас… Вы испорчены!
— Послушайте, Вера, я не
Райский, — продолжал он, встав со скамьи. — Вы женщина, и еще не женщина, а почка, вас еще надо развернуть, обратить в женщину. Тогда вы узнаете много тайн, которых и не снится девичьим головам и которых растолковать нельзя: они доступны только опыту… Я зову вас на опыт, указываю, где
жизнь и в чем
жизнь, а вы остановились на пороге и уперлись. Обещали так много, а идете вперед так туго — и еще учить хотите. А главное — не верите!
— Мало. Не знаю, что у нее кроется под этим спокойствием, не знаю ее прошлого и не угадываю ее будущего. Женщина она или кукла, живет или подделывается под
жизнь? И это мучит меня… Вон, смотри, — продолжал
Райский, — видишь эту женщину?
Часто с
Райским уходили они в эту
жизнь.
Райский как дилетант — для удовлетворения мгновенной вспышки воображения, Козлов — всем существом своим; и
Райский видел в нем в эти минуты то же лицо, как у Васюкова за скрипкой, и слышал живой, вдохновенный рассказ о древнем быте или, напротив, сам увлекал его своей фантазией — и они полюбили друг в друге этот живой нерв, которым каждый был по-своему связан с знанием.
В Петербурге
Райский поступил в юнкера: он с одушевлением скакал во фронте, млея и горя, с бегающими по спине мурашками, при звуках полковой музыки, вытягивался, стуча саблей и шпорами, при встрече с генералами, а по вечерам в удалой компании на тройках уносился за город, на веселые пикники, или брал уроки
жизни и любви у столичных русских и нерусских «Армид», в том волшебном царстве, где «гаснет вера в лучший край».
— Да, это правда, бабушка, — чистосердечно сказал
Райский, — в этом вы правы. Вас связывает с ними не страх, не цепи, не молот авторитета, а нежность голубиного гнезда… Они обожают вас — так… Но ведь все дело в воспитании: зачем наматывать им старые понятия, воспитывать по-птичьи? Дайте им самим извлечь немного соку из
жизни… Птицу запрут в клетку, и когда она отвыкнет от воли, после отворяй двери настежь — не летит вон! Я это и нашей кузине Беловодовой говорил: там одна неволя, здесь другая…
— Чем бы дитя ни тешилось, только бы не плакало, — заметила она и почти верно определила этой пословицей значение писанья
Райского. У него уходило время, сила фантазии разрешалась естественным путем, и он не замечал
жизни, не знал скуки, никуда и ничего не хотел. — Зачем только ты пишешь все по ночам? — сказала она. — Смерть — боюсь… Ну, как заснешь над своей драмой? И шутка ли, до света? ведь ты изведешь себя. Посмотри, ты иногда желт, как переспелый огурец…
Нет, — горячо и почти грубо напал он на
Райского, — бросьте эти конфекты и подите в монахи, как вы сами удачно выразились, и отдайте искусству все, молитесь и поститесь, будьте мудры и, вместе, просты, как змеи и голуби, и что бы ни делалось около вас, куда бы ни увлекала
жизнь, в какую яму ни падали, помните и исповедуйте одно учение, чувствуйте одно чувство, испытывайте одну страсть — к искусству!
— Да, тогда вспомните кузена
Райского и смело подите в
жизнь страстей, в незнакомую вам сторону…
«Прошу покорно! — с изумлением говорил про себя
Райский, провожая ее глазами, — а я собирался развивать ее, тревожить ее ум и сердце новыми идеями о независимости, о любви, о другой, неведомой ей
жизни… А она уж эмансипирована! Да кто же это!..»
«Счастливое дитя! — думал
Райский, любуясь ею, — проснешься ли ты или проиграешь и пропоешь
жизнь под защитой бабушкиной „судьбы“? Попробовать разбудить этот сон… что будет!..»
Она говорит языком преданий, сыплет пословицы, готовые сентенции старой мудрости, ссорится за них с
Райским, и весь наружный обряд
жизни отправляется у ней по затверженным правилам.
Райский прилежно углубился в свой роман. Перед ним как будто проходила его собственная
жизнь, разорванная на какие-то клочки.
— Нет, я бабушку люблю, как мать, — сказал
Райский, — от многого в
жизни я отделался, а она все для меня авторитет. Умна, честна, справедлива, своеобычна: у ней какая-то сила есть. Она недюжинная женщина. Мне кое-что мелькнуло в ней…
Он-то и посвятил
Райского, насколько поддалась его живая, вечно, как море, волнующаяся натура, в тайны разумения древнего мира, но задержать его надолго, навсегда, как сам задержался на древней
жизни, не мог.
— Известно что… поздно было: какая академия после чада петербургской
жизни! — с досадой говорил
Райский, ходя из угла в угол, — у меня, видите, есть имение, есть родство, свет… Надо бы было все это отдать нищим, взять крест и идти… как говорит один художник, мой приятель. Меня отняли от искусства, как дитя от груди… — Он вздохнул. — Но я ворочусь и дойду! — сказал он решительно. — Время не ушло, я еще не стар…
Райский видел, что Козлов взглянул наконец и на близкую ему
жизнь тем же сознательным и верным взглядом, каким глядел на
жизнь древних, и что утешить его нечем.
«Еще не выросла, не выбилась из этих общих мест
жизни. Провинция!» — думал
Райский сердито, ходя по комнате.
Только когда он углубится в длинные разговоры с
Райским или слушает лекцию о древней и чужой
жизни, читает старца-классика, — тогда только появлялась вдруг у него
жизнь в глазах, и глаза эти бывали умны, оживленны.
— Да, если воображать себя ангелами, то, конечно, вы правы, Вера: тогда на всю
жизнь. Вон и этот седой мечтатель,
Райский, думает, что женщины созданы для какой-то высшей цели…
Так они и сделали. Впрочем, и
Райский пробыл в Англии всего две недели — и не успел даже ахнуть от изумления — подавленный грандиозным оборотом общественного механизма
жизни — и поспешил в веселый Париж. Он видел по утрам Лувр, а вечером мышиную беготню, веселые визги, вечную оргию, хмель крутящейся вихрем
жизни, и унес оттуда только чад этой оргии, не давшей уложиться поглубже наскоро захваченным из этого омута мыслям, наблюдениям и впечатлениям.
— Мудрость… это совокупность истин, добытых умом, наблюдением и опытом и приложимых к
жизни… — определил
Райский, — это гармония идей с
жизнью!
Райскому нравилась эта простота форм
жизни, эта определенная, тесная рама, в которой приютился человек и пятьдесят — шестьдесят лет живет повторениями, не замечая их и все ожидая, что завтра, послезавтра, на следующий год случится что-нибудь другое, чего еще не было, любопытное, радостное.
— Дела нет! Ведь это значит дела нет до
жизни! — почти закричал
Райский, так что одна из теток очнулась на минуту от игры и сказала им громко: «Что вы все там спорите: не подеритесь!.. И о чем это они?»
«Вот она, „новая
жизнь“!» — думала она, потупляя глаза перед взглядом Василисы и Якова и сворачивая быстро в сторону от Егорки и от горничных. А никто в доме, кроме
Райского, не знал ничего. Но ей казалось, как всем кажется в ее положении, что она читала свою тайну у всех на лице.
Он это видел, гордился своим успехом в ее любви, и тут же падал, сознаваясь, что, как он ни бился развивать Веру, давать ей свой свет, но кто-то другой, ее вера, по ее словам, да какой-то поп из молодых, да
Райский с своей поэзией, да бабушка с моралью, а еще более — свои глаза, свой слух, тонкое чутье и женские инстинкты, потом воля — поддерживали ее силу и давали ей оружие против его правды, и окрашивали старую, обыкновенную
жизнь и правду в такие здоровые цвета, перед которыми казалась и бледна, и пуста, и фальшива, и холодна — та правда и
жизнь, какую он добывал себе из новых, казалось бы — свежих источников.